Разные дни войны Крымфронт


Стихи, начатые там, на Керченском полуострове, в халупе у Рощина, по-своему тоже дневник:
...Мы только полчаса назад
Вернулись с рекогносцировки,
И наши сапоги висят
У печки, сохнут на веревке.

 

 

И сам сижу у печки, сохну.
Занятье глупое: с утра
Опять поеду и промокну —
В степи ни одного костра.

Лишь дождь, как будто он привязан
Навеки к конскому хвосту,
Да свист снаряда, сердце разом
Роняющего в пустоту.

А здесь, в халупе нашей, все же
Мы можем сапоги хоть снять,
Погреться, на соломе лежа,
Как видишь — письма написать...

Во-первых, чтоб ты знала: мы
Уж третий день как наступаем,
Железом взрытые холмы
То вновь берем, то оставляем.

Нам в первый день не повезло:
Дождь рухнул с неба, как назло,
Лишь только, кончивши работу,
Замолкли пушки, и пехота

Пошла вперед. А через час
Среди неимоверной, страшной
Воды, увязнувший по башню,
Последний танк отстал от нас.

Есть в неудачном наступленье
Несчастный час, когда оно
Уже остановилось, но
Войска приведены в движенье.

Еще не отменен приказ,
И он с жестоким постоянством
В непроходимое пространство,
Как маятник, толкает нас...

Все свыклись с этой трудной мыслью:
И штаб, и мрачный генерал,
Который молча крупной рысью
Поля сраженья объезжал.

Мы выехали с ним верхами
По направленно к Джантаре,
Уже синело за холмами,
И дело близилось к заре.

Над Акмонайскою равниной
Шел зимний дождь, и все сильней,
Все было мокро, даже спины
Понуро несших нас коней.
Однообразная картина
Трех верст, что мы прошли вчера,
В грязи ревущие машины,
Рыдающие трактора.

Воронок черные болячки.
Грязь и вода, смерть и вода.
Оборванные провода
И кони в мертвых позах скачки.

На минном поле вперемежку
Тела то вверх, то вниз лицом,
Как будто смерть в орла и решку
Играла с каждым мертвецом.

А те, что при дорого самой,
Вдруг так похожи на детей,
Что, не поверив в смерть, упрямо
Все хочется спросить: «Ты чей?»

Как будто их тут не убили,
А ехали из дома в дом,
И уронили, и забыли
С дороги подобрать потом.
А дальше мертвые румыны,
Где в бегстве их застиг снаряд,
Как будто их толкнули в спину,
В грязи на корточках сидят...

Все. Даль над серыми полями
С утра затянута дождем,
Бренча тихонько стременами,
Скучают кони под окном.

Сейчас поедем. Коноводы,
Собравшись в кучу у крыльца,
Устало матерят погоду
И курят, курят без конца.
Возвращаюсь к прозаическим записям.
...Поздно вечером я познакомился в штабе армии с человеком, к которому мне посоветовали завтра присоединиться, когда он поедет в войска. Его звали Николаем Ивановичем; у него была неприметная внешность, и мне показалось, что он застенчив настолько, что его словно бы стесняет присутствие других людей, в данном случае мое. Он коротко сказал мне, что действительно завтра с утра поедет верхом объезжать части и если я хочу, то могу ехать вместе с ним. Я сказал «да, хочу», подумав про себя, что, как видно, судьба и дальше судила мне быть кавалеристом.
Мы выехали на рассвете на двух понурых лошадках. Лошадь у Николая Ивановича была не лучше моей, и сам он как-то понуро сидел на ней, и все в это утро было понуро: и небо, и земля, и все на свете.
Повторялась почти в тех же самых подробностях позавчерашняя поездка со Львовым. Сначала мы ехали мимо застрявших в грязи машин, которые засосало за сутки еще глубже в землю, мимо завязших в грязи тракторов и танков, мимо минного поля с трупами... Дорога вела нас в ту же, что и вчера, дивизию к полковнику Волкову. Только день был хотя и дождливый, но не такой туманный, как вчера, и немцы, пользуясь лучшей погодой, систематически бомбили дороги.
Сначала для нас лично все сходило благополучно, бомбили где-то далеко — то справа, то слева, но потом на одной из развилок, около застрявшего в грязи танка, бомбежка застигла и нас. Девятка «юнкерсов», вываливаясь из гораздо более высоко, чем вчера, стоявших облаков, в несколько заходов бомбила все кругом этой развилки.
Николай Иванович с лошади не слез, да и, наверное, если бы мы слезли и легли, то лежа не удержали бы за поводья бесившихся от грохота бомбежки лошадей. Лошади плясали и вертелись, как на цирковой арене; пытаясь удержать свою, я два или три раза едва не полетел с седла. В конце концов мне удалось подъехать к застрявшему танку, подогнать вплотную к нему лошадь и, схватившись рукой за пушку, придержать около танка лошадь. Там, около танка, я был хотя бы с одной стороны прикрыт.
Бомбежка прекратилась, и мы поехали дальше.
Так же как и вчера, было много жертв — и убитых и раненых. В нескольких шагах от нас слева от дороги кто-то стаскивал с убитого сапоги. Николай Иванович сначала проехал мимо, потом повернул было коня, но махнул рукой и поехал дальше.
Через полчаса после этого, когда мы приехали к полковнику Волкову, тот, вытянувшись, доложил обстановку. Доложил нормально, с должной выправкой. Но в глазах у Волкова я прочел при этом невысказанный упрек, адресованный Николаю Ивановичу: «А вы для чего ко мне приехали? Еще и вы будете у меня на голове сидеть?..»
Николай Иванович счел нужным, однако, проделать все, что полагалось. Вслед за Волковым выехал прямо на коне на гребень холма, долго смотрел в бинокль и, когда, как положено в таких случаях, его предупредили, что тут нельзя долго стоять, тем более с лошадьми — могут засечь, обстрелять и убить, — ответил, что это не суть важно. Перед тем как ему сказали об опасности, он, кажется, уже собирался съехать с холма, но теперь, когда его предупредили, проторчал на холме еще лишних пятнадцать минут, лишних потому, что все, что отсюда можно было увидеть, он уже увидел в первые минуты.
Кстати сказать, открывшаяся с холма картина была та же самая, что вчера. Это больше всего и поразило меня своей безрадостностью. Так же виднелся впереди переходивший в речку лиман, так же через этот лиман на лежавшую за ним высоту шла пехота, не выполнившая вчера поставленной перед ней задачи и пытавшаяся сделать сегодня то, что не вышло вчера. Николай Иванович наблюдал за полем боя и задавал время от времени вопросы. Командир дивизии отвечал на них. Потом, получив ответы на свои вопросы и, очевидно, решив, что простоял здесь, на этом месте, где его могли убить, достаточно долго, Николай Иванович простился с Волковым и поехал дальше.
По дороге в другую дивизию мы заблудились и вместо того, чтобы ехать в деревню Тулумчак, куда нам нужно было попасть, чуть было не заехали в деревню Корпеч, занятую неприятелем. Однако все-таки не заехали, вовремя вернулись и, ориентируясь, куда нам теперь ехать, долго стояли на каком-то холме, наблюдая, как, безнадежно утопая в грязи, ползут по ней наши танки.
Постояв, двинулись снова. По дороге было видно, как немцы девятками заходят на бомбежку, но теперь они бомбили далеко от нас.
Наконец мы добрались до небольшого холма, по которому подымался ход сообщения. Ход вел в блиндаж на командный пункт нужной нам дивизии. Оставив лошадей под холмом, мы пешком взобрались на него сначала по склону, потом по ходу сообщения, влезли в блиндаж, где сидел начальник штаба дивизии (командир дивизии был впереди в полку), и неожиданно для себя провели в этом блиндаже около двух часов. Причиной такого долгого сидения было то, что через полчаса, когда мы уже собрались уезжать, немцы открыли, может быть, с того же самого бронепоезда, что и вчера, сильный огонь как раз по холму, где мы были. Блиндаж содрогался от близких разрывов тяжелых снарядов. Все мы ждали, попадет или не попадет, и старательно разговаривали на отвлеченные темы, чтобы показать друг другу, что не боимся.
Проверяя себя в таких случаях, обычно поглядываешь на других. Я несколько раз смотрел на Николая Ивановича. Он сидел в этом сыром блиндаже на узкой скамейке спокойно и неподвижно, уставившись глазами в одну точку. Казалось, что он не боится, не нервничает, а просто ждет.
Обстрел все продолжался. Николаю Ивановичу предложили перекусить, но он почему-то отказался, к моей досаде, потому то мне как раз очень хотелось есть, как это обычно со мной бывает, когда мне страшно или не по себе.
Обстрел кончился примерно через час. У начальника штаба возник какой-то вопрос к Николаю Ивановичу, и тот попросил меня сходить пока за коноводами и лошадьми, подогнать их поближе сюда, чтобы ехать дальше.
Еще в начале нашего сидения в блиндаже туда пришел артиллерийский полковник, грузин — худощавый, немолодой и усталый человек. Пока мы пережидали в блиндаже обстрел, он оживленно рассказывал о разных событиях этого дня, напирая главным образом на разные мелкие подробности. Когда общая картина происходящего невеселая, людям особенно хочется рассказать хоть о чем-нибудь хорошем и удачном. Должно быть, поэтому полковник-грузин несколько раз возвращался к рассказу о подвигах одного из своих наводчиков и хвалил свою батарею, которая всего с шести выстрелов разбила немецкий артиллерийский наблюдательный пункт.
Услышав, как Николай Иванович посылает меня за лошадьми, и поняв из его слов, что мы собираемся уезжать, полковник попросил у него разрешения отбыть — отправиться на огневые позиции. Мы вышли вместе с ним, я пошел направо по склону за лошадьми, а он свернул налево, по ходу сообщения.
Лошади с коноводами были довольно далеко. Едва я сделал пятьдесят шагов, как начался новый артиллерийский налет, и я вернулся в блиндаж. Едва я вошел, как вслед за мной в блиндаж вскочил кто-то из штабных командиров и сказал, что полковник-артиллерист, тот самый, с которым я расстался всего несколько минут назад, смертельно ранен в живот осколками одного из первых снарядов прямо в ходе сообщения.
— Где же он? — спросил Николай Иванович.
— Его уже понесли.
— Понесли, — сказал Николай Иванович. — Да... И больше ничего не прибавил.
Обстрел и на этот раз длился довольно долго. Опять блиндаж трясся и ходил ходуном, опять нам, уже во второй раз, предлагали перекусить. И Николай Иванович опять отказался. Наконец все опять стихло.
Мы сели на лошадей и поехали дальше.
Не знаю почему, но так уж это было: как и накануне, я видел в этот день много убитых, но меня почему-то больше всего испугало на этот раз не зрелище лежащих в степи мертвых тел, а это внезапное смертельное ранение грузина-полковника, с которым я, с живым и здоровым, разговаривал всего за две или за три минуты до того, как для него все будет кончено, с которым мы, казалось, вот только что, только что вышли вместе из одного и того же блиндажа — я направо, а он налево...
В стрелковую бригаду, куда нам надо было попасть, мы ехали долго, канительно, путаясь, увязая в грязи. Немцы продолжали методический артиллерийский обстрел. Снаряды летели лад нашими головами и рвались где-то сзади. Звук полета был отвратительный, визжащий, а разрывы где-то там за спиной напоминали далекое чавканье громадного зверя.
Два раза попали под бомбежку. Оба раза слезали с лошадей и садились на них снова, вымокшие и грязные.
Наконец после долгих блужданий все-таки нашли наблюдательный пункт стрелковой бригады — глубокий окоп с ячейками, вырытый на небольшом холмике. Окоп был по щиколотку залит липкой грязью.
Командир бригады Петрунин, обросший, с трехдневною щетиною, в помятой каске, в ватнике, перепоясанном обтрепанными ремнями, весь заляпанный грязью, потный, потому что он только что прошагал по грязи из батальона, который водил в атаку — неудачную, как и все, что происходило в этот день, — показался мне хорошим командиром, влипшим в неудачное дело.
Он был очень расстроен и, не стесняясь присутствием начальства, ругался и сетовал, со слезами в голосе говорил о том, что всего два дня назад у него была бригада, а теперь только остатки от нее и ему обидно, что пришлось положить столько людей, чтобы продвинуться всего на каких-то паршивых три километра. Он уже имел приказ согласно ранее намеченному плану атаковать еще раз лежавшее впереди селение, предполагалось, что его можно будет с ходу захватить в лоб, потому что наши танки к этому времени уже обойдут его с двух сторон. И танки — мы их видели по дороге — действительно уже начинали выползать недалеко отсюда на равнину, но двигались они по грязи так медленно, что было абсолютно ясно — до темноты они никак не успеют обойти это селение, которое должна атаковать бригада Петрунина.
А между тем Петрунину нужно было начинать новую атаку этого селения ровно через час, то есть тогда, когда танки еще не успеют и не могут успеть обойти его с двух сторон, как это им приказано.
Мы долго стояли и смотрели, как движутся танки. Было уже ясно, что из этого ничего не выйдет, что они не успеют. Минутами мне казалось, что вот сейчас, сейчас каким-то чудом они пойдут быстрее, чем шли, и все уладится, все сразу пойдет хорошо... Но они не могли пойти быстрее и не шли, и ничего не улаживалось. И когда настало назначенное время, Петрунин, с остервенением махнув рукой, дал по телефону приказание своему батальону атаковать это селение одному, без танков.
А еще через сорок минут, как и следовало ожидать, атака задохнулась.
Николай Иванович уже собрался ехать, как вдруг пришло донесение, что не то румыны, не то немцы перешли в контратаку против одного из батальонов бригады Петрунина, и Николай Иванович после этого не счел возможным уезжать и остался — ждать, как развернутся события.
Темнело, по-прежнему лил дождь...
Румынскую контратаку благополучно отбили. Когда ее отбили и получили донесение об этом и подтверждение этого донесения, Николай Иванович решил, что теперь, после этого, ему можно отсюда уехать, что он вправе это сделать.
Мы ненадолго заехали еще в одну дивизию и на обратном пути долго плутали по полям, отыскивая дорогу. В штаб армии вернулись глубокой ночью. Я спросил Рощина, какое положение сложилось к концу дня на фронте. Он сердито отмахнулся от меня.
— Я думал, что вы мне расскажете, вы же оттуда!
Я ответил, что не имею ни малейшего представления о том, что и как на самом деле реально происходит. Есть только общее горькое ощущение неудачи.
Рощин сказал, что ощущение у меня правильное и что мы сегодня за весь день так и не продвинулись дальше.
После этого я пробыл в частях 51-й армии еще один день, в течение которого не произошло ничего утешительного. К ночи мы снова нигде не продвинулись, и я окончательно понял, что все кончилось неудачей. У меня и раньше возникало чувство, которое еще раз подкрепилось здесь, в Крыму, событиями этих дней, что если ни в первый, ни на второй, ни на третий день не происходит решительного рывка вперед, значит, наступление не вышло и не выйдет впредь до повой перегруппировки и нового удара.
Посоветовавшись с Рощиным, я решил ехать в штаб фронта и, получив лошадь и коновода, двинулся обратно в Ленинское.
Должно быть, я уже успел притерпеться к верховой езде, во всяком случае, обратную дорогу до Ленинского мы с коноводом одолели за каких-нибудь семь часов. По дороге нам встретилась шедшая в сторону передовых свежая дивизия. Она топала по грязной, разбитой дороге и по обочинам. Молодые безусые люди, новые каски на головах, свежее, еще не потрепанное обмундирование. Шли ладно и аккуратно, аккуратно тащили пулеметы, аккуратно везли минометы. И у меня возникало в душе щемящее чувство при виде этих людей, которые сейчас вот так спокойно, складно и дружно идут, а через день, через два или через неделю попадут в пекло боев...
Утром следующего дня наши зенитки подбили над самым Ленинским немецкий «юнкерс». Летчики были взяты в плен, и в числе их не то капитан, не то майор — командир немецкой разведывательной эскадрильи. Узнав, что их допрашивают в разведотделе, я пошел туда и стал дожидаться разрешения поговорить с ними в комнате, соседней с той, где их допрашивали. Вдруг из этой второй комнаты выкатился толстый помощник Мехлиса, которого раньше в редакции, когда он еще был газетчиком, все запросто, непочтительно звали Пашей. Выкатился и раскричался, чтобы отсюда немедля убирались все лишние, что разведотдел — это вам не пункт сбора донесений! В общем, вел себя так, словно сам никогда не работал в газете, и ни в какую не хотел войти в наше корреспондентское положение. Как я его ни урезонивал, он все равно орал, чтобы мы убирались. Ничего не поделаешь, пришлось убраться, так и не воспользовавшись случаем поговорить с пленными немецкими летчиками в надежде хоть что-нибудь сделать для газеты.
Во второй половине дня мы с нашим корреспондентом по Крымскому фронту Бейлинсоном влезли на попутный грузовик и поехали в Керчь. Уже подъезжали к ней, когда начался воздушный налет: рвались бомбы, со всех сторон лупила наша зенитная артиллерия, в воздухе перекрещивались пулеметные трассы... Но делать было нечего, надо было добираться до дома, где устроились корреспонденты «Красной звезды». До этого мы ссадили у госпиталя раненого, которого взяли в кузов грузовика по Дороге. Всю дорогу до Керчи сыпал снег пополам с дождем, озябший раненый старался держать на весу простреленную в предплечье руку, а я, сидя с ним рядом, на ухабах держал его самого, чтобы его не ударяло о борт.
У корреспондентской квартиры мы вылезли мокрые и замерзшие и поднялись по выходившей во двор зыбкой деревянной лестнице в маленькую комнату на втором этаже. Наш краснозвездовский фотокорреспондент Темин, к нашей радости, оказался на месте, но, к нашему горю, у него не оказалось ничего — ни поесть, ни выпить, хоть шаром покати. Бейлинсон предложил сходить в морскую столовую керченской флотской базы, сказал, что уже один раз там был и нас, хоть мы и не флотские, наверное, пустят туда.
Зенитки лупили вовсю, и мы старались идти впритирку к стенам домов и побыстрее, перебежками. Шли в хорошем темпе и через двадцать минут оказались в кают-компании флотской базы.
Там за одним из столов сидели моряки, пригласившие нас подсесть. Во главе стола сидел командир базы контр-адмирал Фролов. Он ужинал, морщась от боли, вся голова его была так плотно перебинтована, что было не совсем понятно, куда он вливает водку и откуда исходит его голос. Накануне в штаб моряков было прямое попадание бомбы, несколько человек было убито, Фролову сильно разбило голову, вдобавок зацепило несколькими осколками, но он оставался в строю и продолжал командовать базой.
Вскоре кончилась бомбежка, а за ней и зенитная стрельба. И мы уже без этого аккомпанемента довольно долго говорили с Фроловым. Судя по этому и еще по двум разговорам, которые у нас были с ним до моего отлета из Керчи, он показался мне человеком острого и озорного ума.
Я пробыл в Керчи несколько дней. Был за эти дни у командующего ВВС Крымского фронта, ездил в авиационный полк, разговаривал с летчиками, ходил над Керченским рвом. Он был уже закопан, по все равно имел страшный вид — из-под земли то здесь, то там высовывалась то нога, то рука, то обрывок полуистлевшего тряпья.
Два дня я разговаривал с керченскими партизанами и сделал для газеты единственное реальное за всю поездку дело: собрал материалы для очерков о борьбе в керченских каменоломнях...
В дневниковых записях я ограничился только упоминанием об этой героической странице истории города. Но в блокноте сохранился рассказ, записанный мною со слов Николая Ильича Бантыша, начальника штаба партизанского отряда имени Ленина:
«Родился в деревне Маяк под Керчью в 1910 году. Русский. Сам рыбак. Начал рыбачить с тринадцати лет. Наша деревня вся рыбачья. Был на действительной в армии. Кончил школу связи. Вернулся младшим командиром. С 37-го года в партии. Три брата в армии, двое из них саперы. Работая начальником цеха на рыбозаводе, дважды подавал заявление в военкомат. Потом райком партии включил меня в состав партизанского отряда. Мне предложили, и я согласился. Не то что согласился, а боялся, чтобы меня почему-нибудь не выключили! Потом меня назначили начальником штаба, и мы подготавливали людей и все необходимое.
Когда немцы подходили к Керчи, ребята днем продолжали работать, а по ночам готовили скалу — возили продукты, боеприпасы, цемент для изготовления резервуаров для воды. К четырнадцатому ноября наш отряд был в полном сборе. Было роздано оружие — винтовки, пулеметы, гранаты. Мы к тому времени уже несли охрану скал. В этих скалах ведь так: только потуши свет — и ты погиб, хоть родись там, в этих скалах, но потуши свет — и ты погиб!

Нас в отряде было пятьдесят пять мужчин и пять женщин. Мы забрались в глубину и часть выходов за собой заложили. К двадцать первому ноября немец выгнал население, которое гнездилось в крайних коридорах, и двадцать второго добрался до вас. Начал разбирать заложенные галереи и обстреливать. Мы отвечали огнем, а потом заложили в проходах на пути немцев фугасы и взорвали их. Слышали крики и стоны. Скалы очень чувствительны на толчки, а на голос отзываются глухо.

Мы знали места, где скалу можно пробурить сверху. И вот слышим — бурят! Мы уже приготовили камень, чтобы подложить, подпереть, чтобы немец не заметил момента, когда бур пройдет насквозь. Но они не прошли насквозь буром, бросили.

Особенно остро у нас было с водой. Давали по два стакана на сутки. Никто лишних даже двадцати граммов воды не мог получить без разрешения. Уже на третий день, когда мы там находились, немцы стали насильно сгонять население и заставлять его замуровывать наши ходы наружу цементом, а там, где было трудно замуровать, заваливали их с помощью взрывов. Старались оставить в каменоломнях всего несколько отверстий, у которых встала немецкая охрана.

Однажды зашли в такое отверстие двое немцев. Мы им дали погулять. Один из них был такой храбрый, что ходил с факелом. Потом мы их застрелили. Хотели взять, обыскать, но немцы сверху не давали, бросали кругом трупов гранаты, а потом заложили дырку и взорвали над трупами скалу, похоронив их под нею.

Вырываться из-под скал наружу бывало трудно. В скалу вот так — тук-тук — постучишь, и слышно на два метра, а когда идешь со светом — а без света нельзя, — то не только слышно, а и видно издалека. Однажды мы незаметно проделали новую дырку в скале, и Виктор Иудин полез через эту узкую дырку. Только стал вылезать, а ему штык к спине приставили, но немец растерялся, и Иудин успел ускользнуть обратно.

Немец держал над скалами чуть не целый полк, сделал укрепленные точки с амбразурами, насажал автоматчиков. Они думали, что нас тут, внизу, очень много, а у нас на самом деле не хватало людей для всех дежурств, где требовалось дежурить. Дежурили Часто, через сутки. Один из нас — Кочубей — пошел в разведку. Днем выполз на исходную позицию, а ночью вылез и добрался в город на завод. Когда вернулся, сообщил нам, что Москва и Ленинград окружены и что немцам в Крыму обещают дать отпуск после взятия Севастополя. Так мы узнали, что Севастополь все же не взят! Но самое хорошее было то, что наши сбросили в Керчи листовки населению, что Новый год будем встречать вместе! Когда Кочубей с этой листовкой ночью добирался к нам обратно, он ошибся, наткнулся на заложенную стенку. Сзади светили немецкие ракеты. Он разобрал за ночь стенку и к рассвету с окровавленными руками упал к нам.

В каменоломнях естественного света никакого не было — полный мрак, совершенная темнота. Оставалось надеяться только на свечи, лампы и фонари. С дежурных постов имелась проводка — телефон, и было запасено на два с половиной месяца воды. Были у нас морские суточные часы, я сам следил за ними и перекидывал листы на календаре. Календарь работал без ошибки, а часы ушли часа на два вперед.

Раз в день после завтрака была раздача воды. Получил свою воду, что хочешь, то и делай! Когда немец начал активно рвать скалу, мы на тридцать процентов сократили еду, чтобы дольше продержаться. Пищу раздавали женщины, и на раздаче воды была женщина — начальник водрежима, так мы ее звали. В первые дни у нас был хлеб, но там, под землей, сырость, все цветет и преет, так что мы правильно сделали, что запасли муку, пекли из нее. Когда была годовщина товарища Сталина, попросили начальника водрежима Анну Родионовну испечь нам пирог с брынзой, а до этого ко Дню Конституции она напекла пирожков.

Один раз начальник продовольствия Войтенко задумал сделать винегрет, всем хотелось острого, попросил разрешения, я было разрешил, а потом вспомнил — ведь бураки и картошку надо же варить в кожуре, значит, вода пропадет! Иду к нему, говорю — отменяю ваш винегрет, а он украинец, говорит: «Чого?» Я говорю: а куда ты денешь воду с картошки и бураков? Он говорит: «С картошки пойдет на суп». А с бураков? Он стал в тупик, и пришлось запретить.

Грязь там, под землей, знаете какая? И вот вдруг выпал снег, через дырки нападал в галерею. Тут все, а особенно женщины, стали просить у комиссара Черкеза пустить их из-под носа у немцев снегу поворовать. Пошли принесли, стали головы мыть, а кто и до пояса! В скалах кое-где сверху капает вода чистая. Каждый завел себе банку и подставлял — такой был добавочный паек, за которым ходили. Иногда далеко. Двое пошли и чуть не заблудились.

Один из наших дежурных заснул на посту, раз заснул, второй раз заснул, мы вызвали его и вызвали начальника разведки, Зайченко Анания Семеновича. Говорим: отведите его и расстреляйте. Зайченко его повел, но потом по дороге говорит: вернись. Попроси прощения! Он вернулся, попросил, и мы его простили.

С двадцать пятого на двадцать шестое декабря услышали сильную стрельбу и бомбежку. Из наших дырок в скале видели, как проходят мимо немецкие колонны. Мы стали их обстреливать, они разбегались, а потом начали бить по нас минометами. Двадцать седьмого сделали вылазку. Кисляков из пулемета заглушил амбразуру, откуда по нас бил немецкий пулеметчик, а мы зажигательными пулями зажгли стоявшую поблизости радиостанцию. Немцы нас все еще продолжали охранять. Начали снимать охрану только двадцать девятого утром. Мы вышли наверх и стали бить по отходящим немцам.

Представьте себе, выйти наверх, кругом воздух, и стоишь во весь рост! Вынесли из-под земли и воткнули в скалу наше знамя. Потом пошли к деревне Аджимушкай, ворвались в нее и освободили там сидевших у немцев заложников. По дороге вывели из строя шесть машин и в одной из них захватили документы штаба полка.

Мы бы сделали, наверно, еще больше, но когда вышли наверх — солнце и снег, как слепые, почти ничего не видим! И верилось, и не верилось, и сам не знаешь, ты ли это или не ты. Напечатали приказ и расклеили, что власть в Сталинском районе отныне принадлежит партизанскому отряду имени Ленина, у нас портрет его там, под землей, висел...»

Я вторгся этим рассказом в свои дневниковые записи, потому что в общей атмосфере тех керченских дней февраля — марта сорок второго года была и эта торжествующая нота, звучавшая в голосах людей, выстоявших, вырвавшихся с оружием в руках наверх, на свет божий, навстречу нашему десанту.
— По Керчи и ее окрестностям я ездил все на той же редакционной «эмке» с брезентовым верхом, на которой когда-то, в сорок первом, добирался из Москвы в Севастополь. Теперь она была уже и вовсе потрепанная, чихала и фыркала, но все-таки ползала, Во время нашего прошлого отступления из Крыма ее удалось вывезти через Керченский пролив, потом на ней ездили корреспонденты где-то под Ростовом, потом на Северном Кавказе, и наконец она снова переправилась сюда, чтобы на этот раз окончить вои дни здесь во время нашего второго отступления из Керчи.
Хочу сказать то, что думаю об этом отступлении. Катастрофа произошла через два месяца после того, как я уехал отсюда, из Керчи после нее, задним числом, мне можно и не поверить, но тогда, когда я возвращался из армии сначала в Керчь, а потом в Москву после зрелища бездарно и бессмысленно напиханных вплотную к передовой войск и после связанной со всем этим бестолковщины, которую я видел во время нашего неудачного наступления, у меня возникло тяжелое предчувствие, что здесь может случиться что-то очень плохое.
Войск было повсюду вблизи передовой так много, что само их количество как-то ослабляло чувство бдительности. Никто не укреплялся, никто не рыл окопов. Не только на передовой, на линии фронта, но и в тылу ничего не предпринималось на случай возможных активных действий противника.
Здесь, на Крымском фронте, тогда, в феврале, был в ходу лозунг: «Всех вперед, вперед и вперед!» Могло показаться, что доблесть заключается только в том, чтобы все толпились как можно ближе к фронту, к передовой, чтобы, не дай бог, какие-нибудь части не оказались в тылу, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не оказался вне пределов артиллерийского обстрела противника... Какая-то непонятная и страшная мания, с которой мне не приходилось сталкиваться ни до, ни после.
А как только вы отъезжали на десять километров в тыл, вам уже не попадалось на глаза ничего — ни войск, ни узлов противотанковой обороны, ни окопов, ни артиллерийских позиций.
От фронта до Керчи тянулось почти пустое пространство. Даже на линии знаменитых Акмонайских позиций не было вырыто ни одного нового окопа, а старые, оставшиеся от прежней обороны, были изуродованы: проходившие вперед войска нарыли там себе со всех сторон норы, должно быть, грелись по ночам. Нет, я не лгу, говоря, что тяжелые предчувствия у меня возникали в душе уже тогда, в феврале и марте.
Пробыв несколько дней в Керчи, я еще раз поехал в штаб ВВС и узнал, что войска перешли к обороне, начинается перегруппировка, предстоит подготовка к новым действиям.
Решив, что раз так, то я при всех обстоятельствах успею слетать в Москву, где мне до зарезу нужно было пробыть хоть несколько дней, чтобы закончить «Русских людей», я, договорившись с редакцией, утром 8 марта сел на «Дуглас», шедший в Москву. Кстати, вез меня на своем самолете тот самый симпатичный бородатый летчик Боев, который через четыре месяца на бреющем полете воткнулся в какой-то курган за Ростовом. Боев покалечился, а оказавшийся в числе его пассажиров возвращавшийся из Севастополя Евгений Петров разбился насмерть.
Сделав короткую посадку в Краснодаре, мы через пять часов были в Москве. Так закончилась эта моя поездка, с точки зрения газетчика, самая неудачная из всех, что пока были, а с точки зрения человека, который будет писать о войне через десять лет после нее, быть может, одна из самых важных...
Прошло не десять, а почти тридцать лет после конца войны и нашей победы, но я все еще не могу перечитывать эти страницы дневника без боли и горя. Неудачное наступление, свидетелем которого я тогда оказался, было прямым преддверием всего дальнейшего. И во время февральской неудачи, и во время майского поражения Мехлис, действовавший на Крымском фронте в качестве уполномоченного Ставки и державший себя там как личный представитель Сталина, подмял под себя образованного, но безвольного командующего фронтом и всем руководил сам. Руководил, как может это делать человек лично фанатично храбрый, в военном отношении малокомпетентный, а по натуре сильный и не считающийся ни с чьим мнением. Мне рассказывали, что, когда после катастрофы в Крыму Мехлис явился с докладом к Сталину, тот не пожелал слушать его, сказал только одну фразу: «Будьте вы прокляты!» — и вышел из кабинета.
Я поверил в этот рассказ, во всяком случае, в его психологическую возможность.
И еще больше укрепился в своем ощущении, прочитав в книге А. М. Василевского «Дело всей жизни» о том, с какой чрезвычайной строгостью Ставка в своей директиве от 4 июня 1942 года отнеслась к поражению в Керчи, несшему за собой тяжелые последствия для Севастополя: «Основная причина провала Керченской операции заключается в том, что командование, фронта — Козлов, Шаманин, Вечный, представитель Ставки Мехлис, командующие армиями фронта, и особенно 44-й армии — генерал-лейтенант Черняк и 47-й армии — генерал-майор Колганов обнаружили полное непонимание природы современной войны...»
Перечитывая свои записи, я с горечью вспоминал многих людей, которые погибли в ту весну в Крыму, не дожив ни до Сталинграда, ни до Курской дуги и так и не успев увидеть своими глазами, как меняется война, как она поворачивается с Востока на Запад.
Среди многих погибших там весной 1942-го были и те, чьим спутником я был и о ком упоминал на страницах своих записей, — и Николай Иванович, и генерал-лейтенант Владимир Николаевич Львов. В первую мировую войну — подпоручик (а не штабс-капитан, как сказано у меня в дневнике), в гражданскую войну — командир бригады, в двадцатые годы — военный советник в Монголии и Китае, этот опытный и мужественный человек, не погибни он в первые же дни боев на Керченском полуострове, наверное, мог бы еще много сделать на этой, четвертой на его веку войне.
Конечно, к моей радости, я не раз встречал потом на войне тех, кто остался в живых, пройдя невредимым через тяжкую крымскую эпопею весны сорок второго. Но они даже в дни самых больших побед не любили вспоминать о ней.
На разные воспоминания тянуло людей во время войны, в том числе и на трудные. Но на воспоминания о случившемся тогда на Керченском полуострове — нет, не тянуло!