Разные дни войны Крымфронт

 

Симонов К.М. Разные дни войны. Дневник писателя. — М.: Художественная литература, 1982. Т. I — 479 с.; Т. II — 688 с. Тираж 300 000 экз.

 

Сорок второй

 

Глава третья

 

Вернувшись в Москву 4 февраля, я до двадцатых чисел сидел в Москве, заканчивая «Русских людей». Едва я успел поставить точку на первом черновике, как Ортенберг именно в этот вечер вызвал меня и спросил, как обстоят дела с пьесой. Я сказал, что она дописана до точки, осталась только правка.
— Это хорошо, — сказал он. — Завтра утром полетишь в Керчь.
— А что там?
— Там Мехлис. Надо полагать, на днях там что-то начнется, и поэтому следует торопиться.
Я спросил, как полечу, один или еще с кем-нибудь.
— Один. Там у нас и так уже трое: Слесарев, Бейлинсон и Темин.
На следующий день мы вылетели с Центрального аэродрома довольно поздно, часов в девять утра. «Дуглас» был грузовой, в нем везли несколько больших ящиков с танковыми моторами и десяток поменьше — с детонаторами. Пять или шесть пассажиров пристроились кто где, между ящиками. Рядом со мной сидел бригадный комиссар Емельянов, которому предстояло стать начальником политуправления Крымского фронта. Но это выяснилось впоследствии, а пока он просто летел к Мехлису по его вызову.
Погода стояла холодная, и к тому времени, когда «дуглас» сел в Сталинграде, я порядочно замерз. В Сталинграде долго заправлялись бензином, потом несколько раз запрашивали погоду... В конце концов заночевали на аэродроме. От города было довольно далеко, ехать не на чем, и я так и не попал тогда в Сталинград.
На ночлеге моим соседом оказался какой-то полковник, который назавтра улетал из Сталинграда в Саратов. Несколько дней назад я получил из эвакуированного в Саратов МХАТа от Хмелева письмо с просьбой связаться с ними: они узнали, что я пишу военную пьесу. Из Москвы я ответить не успел, а тут, на ночлеге в Сталинграде, написал ответное письмо Хмелеву и сделал к нему приписку, чтобы подателя этого письма непременно устроили на спектакль. Показав эту записку полковнику, я был совершенно уверен, что теперь-то письмо дойдет по назначению. Так оно потом и оказалось.
На следующее утро мы вылетели из Сталинграда и, по расчету времени, уже подлетали к Краснодару, как вдруг из кабины летчика раздались резкие гудки.
Наш самолет был оборудован фонарем для стрелка, врезанным примерно посередине фюзеляжа в потолок. Задремавший стрелок быстро залез на свою подставку и стал там, в фонаре, крутить спаренные пулеметы. Покрутил и начал стрелять, очередь за очередью. Я читал какой-то роман, уже не помню какой, и, когда стрелок полез на свою подставку и начал палить из пулеметов, мне стало не по себе, я оторвался от чтения, но потом, решив, что — смотри не смотри — все равно делу не поможешь, пересилил себя и опять уткнулся в книгу, хотя при этом продолжал считать очереди. После десятой очереди стрелок крикнул:
— Отвернул!
Из кабины вышел штурман, долго смотрел, прижавшись к окошку, и подтвердил:
— Отвернул.
Тогда я тоже посмотрел в окошко: далеко в небе маячил удалявшийся маленький самолет, кажется, истребитель.
— По-моему, это наш, — сказал штурман. — Я почти уверен, что наш. Но в другой раз будет знать, как подходить с хвоста. Раз подходит с хвоста, надо по нему бить, а то «наш, наш», а потом как по ошибке вмажет в тебя да потом еще донесет, что сбил «юнкерс»...
Через полчаса после этого мы уже без происшествий сели в станице Крымской. Я думал, что мы летим прямо до Керчи, но оказалось, что у летчиков полетный лист только до Крымской; самолет должен сдать там грузы, а мы, пассажиры, отправимся дальше как бог даст!
Приемщиков грузов на аэродроме в Крымской не оказалось, грузы, видимо, должны были принимать в Керчи, но полетный лист был до Крымской, и приказ есть приказ, летчики лететь дальше отказались: над Керченским проливом барражировали «мессершмитты».
В общем, несмотря на уговоры, они дальше не полетели, а мы отправились в штаб авиадивизии, которая пока стояла здесь, в Крымской, но завтра должна была перебазироваться на Керченский полуостров.
В этот день долететь до Керчи нам так и не удалось. Переночевав в Крымской, мы утром вылетели в Керчь на ТБ-3.
Нам сказали, что над Темрюком нас должны будут встретить истребители. Подлетев к Темрюку, мы сделали три круга над аэродромом, и истребители действительно сразу же после этого поднялись и аккуратно сопровождали нас до самой Керчи.
Сделав полукруг над Керчью, мы сели на аэродром неподалеку от противотанкового рва, в котором немцы убили и закопали больше семи тысяч человек.
Потолкавшись на аэродроме, двинулись в Керчь. Там выяснилось, что политуправление Крымского фронта в этот же вечер переезжает в село Ленинское, к новому месту расположения штаба. В оставшееся до отъезда время я зашел во фронтовую газету и встретил там ее редактора, полкового комиссара Березина, У которого когда-то в 1939 году, в Чите, спал одну ночь на редакционном диване, перед тем как лететь на Халхин-Гол.
В политуправлении шла обычная суета, связанная с переездом на новое место, но к ночи мы все-таки выехали. Ночь была темная, моросил дождь. Я по обыкновению почти всю дорогу проспал и удивился тому, как мы быстро приехали.
Довольно долго проплутав по грязным улицам села, мы наконец добрались до дома, где нам предстояло ночевать, и завалились спать — Емельянов и приехавший вместе с ним тоже на работу в политуправление фронта бригадный комиссар Веселов вдвоем на кровати, а я на какой-то шатучей брезентовой койке, напоминавшей носилки, но только на длинных подставках. Койка ходила подо мной ходуном, скрипела и шаталась, но усталость помогла быстро заснуть.
Проснувшись, я узнал, что наступление уже началось не то в пять, не то в шесть утра. Погода была отвратительная: дождь уже не моросил, как вчера, а лил не переставая. По улицам села приходилось ползать, как мухе по меду, с трудом выдирая ноги из грязи. Небо висело над самой землей.
В политуправлении шла суета, связанная с переменами: Емельянова только что назначили начальником политуправления, а прежний начальник еще не уехал, ходил тут же. Заменяли одних работников другими, кого-то назначали, кого-то перемещали, кого-то понижали.
Я целый день тщетно бился в поисках машины. Нужно было ее добыть, чтобы добраться до штаба 51-й армии, в которой, по словам знающих людей, должны были происходить наиболее интересные события.
К командующему фронтом генералу Козлову после знакомства с ним в январе в период Феодосийской операции желания идти с просьбами не было, к Мехлису не удалось пробиться через его порученца, который сам был бригадным комиссаром, попутной машины до штаба 51-й так ни одной и не попалось, и я проторчал целый день в Ленинском.
Наконец ночью, уже потеряв надежду добыть машину, я все-таки еще раз пошел к Мехлису. Но попал в предотъездную горячку; Мехлис сам уезжал в 51-ю армию. На приеме у него в адъютантской сидели и ждали незнакомые мне генералы. Один из порученцев Мехлиса, Амелин, сказал мне, что я явился не вовремя, что Мехлис очень занят, принять меня не успеет, да и вообще машин нет. В ответ на мою просьбу прихватить с собой в армию на какой-нибудь из их машин ответил, что посадить меня с собой тоже не смогут, все места заняты.
Увязая в грязи, я пошел в хату, где мы накануне ночевали. Дождь все лил и лил. И я подумал, что если такой дождь будет продолжаться и завтра, то, наверное, вообще ни на какой машине не проедешь.
Вернувшийся ночевать Емельянов был такого же мнения и посоветовал мне плюнуть на машины и ехать в армию верхом. Нельзя сказать, что меня обрадовала такая перспектива. Если не считать детства, когда меня, еще совсем маленького, в военном городке, бывало, на минуту-другую подсаживали на коня, я никогда в жизни верхом не ездил. Но делать было нечего, главное было выбраться отсюда в армию. На лошади так на лошади.
Емельянов, уже начавший входить в права начальника политуправления, кому-то что-то приказал, и утром к нашей хате подъехал коновод с двумя лошадьми. Коновод был рябоватый и рыжеватый пожилой солдат по фамилии Кучеренко. До штаба 51-й армии нам предстояло ехать 35 — 40 километров. Где-то на полпути возле железнодорожной станции мы должны были заехать на пункт связи и переменить лошадей, а этих послать обратно.
С помощью коновода я вскарабкался на лошадь и, едва мы выехали за окраину села, понял, что, наверно, мне на все ближайшие дни придется стать кавалеристом. На дороге стоял сплошной рев буксующих машин. Они то стояли в грязи — ни взад, ни вперед, — то ползли по ней так медленно, что мы обгоняли их на своих клячах. Моя лошадка была вроде той, на которой д'Артаньян въехал в Париж, — неопределенного цвета и возраста. Впрочем, то, что она была не первой молодости, оказалось к лучшему. Не проявляя инициативы, она трюхала вслед за лошадью коновода, а мне только это и требовалось. Ехали медленно. Копыта увязали в грязи.
Наконец часа через четыре, проехав, по моим расчетам, около двадцати километров, мы добрались туда, где нам предстояло менять лошадей. Железнодорожная станция была забита людьми и гружеными повозками. Все тонуло в грязи. Вокруг станционных зданий и между путями было много воронок. Почти все дома были полуразбиты. Кое-где на земле валялись остатки немецкого снаряжения, снарядные ящики, залитые грязью снаряды, брошенные немцами и румынами еще в январе при их отступлении от Керчи.
На путях грузился эшелон, состоявший из открытых плат-Форм. На платформы тесно набивалась пехота с пулеметами. На некоторые платформы втаскивали легкие орудия. Было очевидно, что если такая, как сегодня, погода удержится и в ближайшие дни, то железная дорога станет на это время единственным Реальным видом транспорта.
Меж трех разбитых снарядами халуп стояла одна совершенно целая, и в ней размещался пункт связи, который мы искали.
Мы спешились. Коновод пошел выяснять, сменят ли нам здесь лошадей. Но ему отказали, и он вернулся.
Тогда пошел я. Я был в ватнике и с головы до ног заляпан грязью. Увидя мой затрапезный вид, щеголеватый младший лейтенант, командир пункта связи, сначала не хотел мне давать лошадей, но, когда я раскипятился, что я старший по званию, что я из Москвы и т. д. и т. и., он отдал мне своего собственного коня, который плясал так, что его с трудом удерживал коновод.
Не знаю уж, почему он мне дал именно этого коня. Скорей всего в отместку, чтобы неповадно было в другой раз повышать голос.
Во всяком случае, лейтенант и его подчиненные, должно быть успевшие увидеть, как я подъезжал к их хате, и оценившие уровень моего кавалерийского искусства, столпились на улице, с нескрываемым интересом ожидая, как я буду садиться на этого лейтенантского коня. Отступать было поздно. За дорогу я уже раза три слезал с лошади и снова влезал и сейчас, к большой своей радости, сунув ногу в стремя, довольно ловко, как мне самому показалось, вскочил в седло.
Но это было пределом моих достижений. Едва я вскочил в седло, как конь, совершенно не обращая на меня внимания, понесся по улице, свернул раз, потом другой раз, куда ему вздумалось, и, выскочив на железнодорожную насыпь, галопом понесся прямо по шпалам, налетая грудью на разбегавшихся людей. Он несся по шпалам, а я думал только об одном — как бы не свалиться! В конце концов от беспомощности и злости у меня подкатил комок к горлу, и я, перехватив поводья покороче, вцепился в них с такой силой, что конь задрал голову и остановился.
Не желая больше рисковать, я поспешил слезть с него, и тут-то и произошло самое постыдное: проскакав целый километр и все-таки не свалившись, теперь, уже слезши и поставив ногу на землю, я зацепился вторым сапогом за стремя и растянулся во весь рост в грязи, к счастью не выпустив из рук повода.
Едва я успел встать, даже еще не утерся, как меня догнал коновод, и я тут же благоразумно решил, пока не поздно, обменяться с ним. И дальнейший путь трюхал сзади него примерно на такой же смирной, немолодой лошадке, на какой ехал вначале.
Часов в пять вечера, измученный с непривычки кавалерийской ездой и окоченевший от ветра и дождя, я наконец добрался до деревни, где помещался штаб 51-й армии. По карте выходило, что мы проехали 36 километров.
Но штаба здесь уже не было, остался только пункт сбора донесений, где мне после предъявления документов сообщили, что штаб переехал в другое место, поближе к линии фронта, километров за восемь отсюда.
Я снова взгромоздился на лошадь, и еще через полтора часа, уже почти в темноте, мы наконец добрались до маленькой деревни, наполовину разбитой артиллерией. Улицы ее были затоплены грязью, а дождь все лил и лил.
Раскорякой, на непослушных ногах я влез в ближайшую хату, и там мне подтвердили, что на этот раз все в порядке: мы действительно добрались до штаба 51-й. И даже сообщили обрадовавшую меня подробность, что секретарем Военного совета у них в 51-й по-прежнему Василий Васильевич Рощин, с которым я подружился в Крыму в августе — сентябре 1941 года.
Оставить у себя коновода и лошадей я был не вправе, меня об этом заранее предупредили, так что пришлось прощаться с Кучеренко. За дорогу мы с ним успели о многом переговорить. Это был немолодой, спокойный, милый человек; уйдя вместе с армией из родного села где-то на Дону, он оставил там жену и дочь, как он уверял, красавицу. Мы по дороге перекусили с ним и распили водку из моей карманной фляжки. Я шутил, что после войны приеду свататься к его дочери, он посмеивался, а в общем, расставаться было жаль, мне во всяком случае. Кстати, потом я вспомнил наши разговоры с Кучеренко в дороге и некоторые подробности их включил в рассказ, написанный для «Красной звезды» после возвращения из Крыма. Рассказ с самого начала вышел не особенно удачный. Но в газете напечатали с сокращениями, и он от этого стал еще хуже.
Простившись с коноводом, я разыскал Рощина. За те полгода, что я его не видел, у него поседели виски. Он жил в маленькой комнатке рядом с кухней в халупе, пристроенной к дому, где жил командующий армией. Не задавая мне лишних вопросов, он сразу же сделал все необходимое: дал мне водки — согреться, покормил и пристроил на свободную койку. Сделав все это, он ушел по делам, а я, несмотря на усталость, долго не мог заснуть — так с непривычки ломило спину после верховой езды.
Вернувшись ночью, Рощин присел ко мне на койку. В 51-й армии уже вторую неделю был новый член Военного совета, вступивший в эту должность вместо Андрея Семеновича Николаева. Я уже слышал об этом в штабе фронта, но точного ответа, Что произошло с Николаевым, там так и не получил. Одни говорили, будто бы снят, другие, что нет, не снят, а куда-то переведен.
— Не переведен, а снят, — сказал Рощин.
И со своей обычной спокойной иронией начал рассказывать мне обо всем, что произошло в Крыму после моего отъезда в конце сентября 41-го. Рассказывал и о Николаеве, не скрывая своего сожаления.
Рассказывал, какой Николаев хороший человек и как они отступали в октябре и ноябре 41-го к Керченскому полуострову, как дрались на Акмонайских позициях, потом под Керчью, и как ему самому пришлось быть почти все время с Николаевым, и как тот в последние дни боев под Керчью был уже не просто, обычно для себя, безоглядно храбр, а, видимо, по наблюдениям Рощина, искал смерти и не находил ее.
Когда я услышал это от Рощина, мне показалось, что это похоже на правду. Тут не могло быть трагической позы, Николаев вообще ни в малейшей степени не был человеком позы; но я вспомнил теперь свой разговор с ним в Крыму еще до начала боев, когда он без нажима, очень просто сказал врезавшуюся мне в память фразу: что 51-я армия не пустит немцев в Крым, что он отвечает за это жизнью и обязан не пустить их или умереть. Очевидно, в соответствии с этими собственными, сказанными тогда перед началом боев словами он и жил последние дни в Крыму на последних кусочках крымской земли.
Но снят с должности он был не тогда, а теперь, в феврале, уже после того, как 51-я армия высадилась и освободила Керчь. По мнению Рощина, снятие это было несправедливым, Рощин считал, что Николаев пострадал не столько из-за себя, сколько из-за обманутых ожиданий, из-за общей обстановки, сложившейся особенно тяжело после того, как сосед, 44-я армия, у которой сразу бомбежкой выбило весь Военный совет, не удержалась в Феодосии.
А 51-я, по мнению Рощина, как раз вела себя в этой тяжелой обстановке неплохо и удержала перешеек.
Говоря о нынешнем наступлении, Рощин воздержался от прямых оценок, но, судя по тому, как он грустно улыбался, мне показалось, что продолжавшееся второй день наступление уже не вышло и немаловажную роль в этом сыграла неожиданная чудовищная погода, из-за которой застряло все, в том числе и танки.
Утром, чуть свет, я пошел к командарму 51-й генералу Львову.
Львов был плотный красивый человек лет пятидесяти, с седеющими волосами и густыми седыми усами. Он сидел на лавке у стола в высоких, выше колена, болотных сапогах со шпорами и похлопывал по ним плеткой. С первого взгляда он произвел на лепя впечатление человека угрюмого и неразговорчивого. Хотя, наверно, опрометчиво относить мое тогдашнее впечатление вообще к характеру этого человека. Дни были исключительно тяжелые, действия неудачные, и, может быть, именно этим объяснялась бросившаяся мне в глаза угрюмость Львова.
Я спросил генерала, куда, в какие части его армии он посоветует мне ехать. Помолчав с полминуты, он, в свою очередь, спросил:
— На коне ездите?
Я с запинкой сказал, что езжу.
— Так вот, я буду сегодня объезжать все части, — сказал Львов.
Что мне оставалось? Я ответил, что рад буду его сопровождать. Он угрюмо хмыкнул и, вызвав адъютанта, приказал приготовить для меня лошадь получше и коновода. Слова «лошадь получше» меня испугали, я с тревогой вспомнил лейтенантского коня, но теперь, после того как я сказал генералу, что езжу на коне, делать было нечего.
Я забежал к Рощину и предупредил его, что уезжаю со Львовым верхами. Услышав слово «верхами», Рощин усмехнулся. Улыбка его не сулила добра. У крыльца уже стояли лошади с коноводами, и мы выехали кавалькадой человек в десять. Львов, его адъютант, их коновод, я и мой коновод, начальник инженерной службы армии и еще несколько командиров.
Уже через четверть часа я понял, что одно дело ездить вдвоем с коноводом на тихо трюхающей вслед за ним лошадке, другое дело ездить со Львовым. Генерал ехал размеренной крупной рысью, от времени до времени слегка подхлестывая лошадь. Хотя дорога была отвратительная, местами на полметра залитая жидкой грязью, Львов редко переходил с рыси на шаг.
Не помню всех подробностей дня, но хорошо помню, что Львов в дороге так ни разу и не оглянулся, не посмотрел на ехавших за ним, поспевают ли они. По приказанию Львова лошадь мне была дана хорошая, и поэтому я поспевал. Но километров через десять часть ехавших уже отстала. Теперь в нашей группе, не считая коноводов, ехало только четверо: Львов, его адъютант, начальник инженерной службы и я, грешный.
Мы переехали через железную дорогу, миновали линию наших проволочных заграждений, передний край, откуда началось наступление, и перед нами открылась картина всего, что происходило здесь в последние два дня. Грязная узкая дорога вилась меж полей, которые мало чем отличались от нее по виду: та же самая грязь, только не утоптанная. На дороге, на объездах, в балках и в бадочках — всюду виднелись застрявшие машины. Они ревели и рыдали, моторы выбивались из сил, но никакие человеческие и нечеловеческие усилия, никакой мат не могли сдвинуть их с места. Под диким дождем, лившим без передышки третьи сутки, солончаковые почвы чудовищно развезло. Все вокруг буквально плавало в грязи. Даже тракторы там, где они двигались, а не стояли, ползли со скоростью полукилометра в час, и в том, как они двигались, была, пожалуй, еще большая безнадежность, чем в зрелище стоявших машин.
Мы быстро проехали через ничейную зону. Потом по ходуном ходившим, наспех сколоченным мосткам перебрались через противотанковый ров и миновали первую линию румынских проволочных заграждений и окопов.
Зрелище, которое я увидел вслед за этим, должно быть, никогда не забуду. Слева и справа от дороги, насколько хватало глаз, тянулось огромное грязное поле, истоптанное так, словно по нему долго ходил скот. На этом грязном поле с кое-где торчащими пожелтевшими стеблями прошлогодней травы и с бесчисленными мелкими минными воронками лежали трупы. Редко на войне я видел такое большое количество трупов, разбросанных на таком большом и при этом легко обозримом пространстве. Это были румынские минные поля, расположенные между первой и второй линиями их обороны. Поля эти тянулись примерно на километр вглубь, и на них лежали бесчисленные трупы — румынские и наши. Сначала, убегая с первой линии обороны, на эти собственные минные поля нарвались румыны. А потом, очевидно, на них же нарвались и наши, спешившие через эти поля вперед, вслед за отступавшими румынами. Мертвецы чаще всего лежали ничком, как упали на бегу — лицом в землю, руки вперед. Некоторые сидели в странных позах, на корточках. У некоторых оставались в руках винтовки, у других винтовки лежали рядом. Румынские странные, непривычные высокие черные бараньи шапки, наверное, некрепко державшиеся на головах, валялись рядом или впереди.
Не знаю, прав ли я, но я мысленно восстановил по этому зрелищу картину того, что произошло здесь. Румыны, когда мы ворвались на первую линию их позиций, а может быть, даже и раньше, когда мы накрыли ее артиллерийским огнем, бросились бежать. Наверное, забыв при этом, что позади них, между их первой и второй позициями, лежат их собственные минные поля, забыв о том, что через эти поля есть только немногочисленные узкие проходы, они бросились бежать прямо по этим минным полям, густо начиненным не только противотанковыми, но вдобавок к ним еще и противопехотными минами. Они бежали так густо, что на каждого человека, наступившего на мину и разорванного в клочья, приходилось еще по нескольку трупов, поращенных осколками. Они-то, эти мертвецы, и напоминали сейчас людей, прилегших отдохнуть или споткнувшихся на бегу и упавших.
А потом, через какой-то интервал времени, очевидно недостаточный для того, чтобы заметить катастрофы, происшедшей с румынами, наши, ворвавшись в первую линию окопов, сразу же бросились дальше, вслед за румынами, и сгоряча нарвались на то же минное поле.
Зрелище было настолько тягостное, что Львов, служивший штабс-капитаном еще в старой армии, человек, которому, должно быть, за три войны вид смерти был не в новинку, начал горько материться.
В первый раз за дорогу он остановил коня и, подозвав армейского инженера, стал яростно ругать его за скверную разведку минных полей противника. Километра через три, не знаю, то ли напуганный предыдущим выговором, го ли в самом деле вспомнив какие-то свои сведения о румынских минных полях, начальник инженерной службы галопом обогнал съехавшего с дороги Львова.
Львов хотел сократить путь и спрямить его через поле. Армейский инженер, обогнав его, воспротивился, заявил, что по его сведениям, как раз вот это поле, тянувшееся вперед на два километра, заминировано румынами. Львов иронически посмотрел на него и сказал:
— Ваши сведения ни к черту не годятся, я им больше не верю.
— Здесь все действительно точно, товарищ генерал-лейтенант, — сказал полковник. — Здесь действительно минировано, я точно знаю.
— Ничего вы точно не знаете, — с угрюмой иронией сказал Львов. — Вот мы сейчас проверим точность ваших сведений.
И он направил коня прямо через предполагаемое минное поле. Инженеру, адъютанту, коноводам и мне не оставалось ничего другого, как следовать за командующим. Копыта лошадей увязали в грязи, и мы ехали через это поле, наверно, целых полчаса. Чувство опасности немного смягчилось для меня тем природным недоверием, которое сопутствует человеку, еще ни разу до этого не подрывавшемуся на минах.
Наконец, сократив наискосок расстояние, мы выехали на другую поперечную дорогу, и Львов, во второй раз остановив коня, все с той же угрюмой иронией спросил инженера:
— Ну, так где же ваше минное поле?
— Мы проехали через него, — упрямо сказал полковник.
Львов молча посмотрел на него и поехал дальше.
Еще через километр мы проехали мимо огневых позиции «катюш». И едва проехали, как за нами побежал кто-то из командиров, крича, чтобы мы свернули в сторону, потому что сейчас будет залп.
— А что, у вас такая траектория, что нас за головы заденет? — спросил Львов.
— Нет, но все-таки неприятно, — сказал командир.
— На войне все неприятно, — хмуро сказал Львов и поехал дальше.
Мы отъехали метров сто, когда позади нас раздался залп. Впечатление было сильное. Через наши головы бил целый дивизион тяжелых эрэсов. Лошади плясали как бешеные, и я чуть не свалился в грязь.
Единственный раз я увидел на лице Львова улыбку. Сдерживая лошадь, он улыбался, глядя на «катюши», и, следя за полетом их снарядов, бормотал про себя что-то вроде «здорово, черт возьми». Во всяком случае, так мне показалось по движению губ. Стоял такой дикий грохот, что услышать слова было нельзя. Дальнейшее, виденное на протяжении всего этого дня, говорило о том, что наступление явно не удается, и Львов, как мне казалось, прекрасно понимал это сам.
Все завязло в грязи, танки не шли, пушки застряли где-то сзади, машины тоже, снаряды подносили на руках. Людей на передовой было бессмысленно много. Ни раньше, ни позже я не видел такого большого количества людей, убитых не в бою, не в атаке, а при систематических артналетах. На каждом десятке метров обязательно находился подвергавшийся этой опасности человек. Люди топтались и не знали, что делать. Кругом не было ни окопов, ни щелей — ничего. Все происходило на голом, грязном, абсолютно открытом со всех сторон поле. Трупы утопали в грязи, и смерть здесь, на этом поле, почему-то казалась особенно ужасной.
Немецкие орудия не слишком густо, но беспрерывно и настойчиво обстреливали все это пространство.
Наконец мы въехали на холм, где был наблюдательный пункт командира дивизии Волкова.
Высокий, в хороню пригнанном обмундировании, в перекрещенном ремнями ватнике, он отвечал на вопросы рассерженного Львова с достоинством и равнодушной сдержанностью человека, который уже понял, что с наступлением не получается, а раз не получается, командующий рассержен этим, иначе и быть не может. И по выражению лица и по тону Волкова чувствовалось.
что этот человек привык за последние дни к возможности смерти в любую минуту и сейчас, среди всего происходящего, равнодушен и к орденам и к нагоняям.
Части дивизии наступали. Справа виднелись лиманы Азовского моря. Впереди был виден узкий язык какой-то воды — не то лимана, не то речки. Наступающие цепи переходили сейчас эту речку или лиман вброд, поднимались на ту сторону по отлогой возвышенности, на гребне которой были румыны. Отсюда, с холма, с наблюдательного пункта было хорошо видно, как в одних местах атакующие толпились гуще, в других растягивались в редкую цепочку, как они шли вперед в одном месте медленнее, в другом быстрее, как рвались вокруг мины, и люди то залегали, то вновь вставали и шли.
Через наши головы били наши пушки. Немцы и румыны тоже били из орудий. Несмотря на то, что там впереди в каких-то местах еще продолжалось продвижение вперед, во всем вместе взятом, в воздухе ощущалась потеря надежды на успех. И чувствовалось это даже в тех приказаниях и нагоняях, которые давал Львов, какими бы они суровыми ни казались.
С правого фланга поехали на левый. По дороге снова увидели танки, застрявшие в грязи и двигавшиеся со скоростью не больше километра в час и поэтому заведомо безнадежно не поспевавшие в эту распутицу за пехотой, оказавшиеся сегодня уже не в состоянии помочь ей, но продолжавшие двигаться вперед в силу приказа.
День был не только дождливый, но и туманный. Туман висел, казалось, всего в ста метрах над головой. Львов по дороге на левый фланг заезжал еще в две бригады, и я почувствовал, что мне не следует больше присутствовать при тех тяжелых разговорах, которые однообразно возникали в этот день. В ожидании Львова я топтался вместе с коноводами на открытом поле. Погода была нелетная, но немцы на этот раз с погодой, очевидно, решили не считаться и все-таки летали. В первый и пока единственный раз за всю войну я видел эту необычную, непохожую на другие бомбежку. Облака и туман висели над полем. При этом продолжал идти дождь. Но немецкие «юнкерсы», как большие рыбы, выныривали из тумана почти на бреющем, били из пулеметов и, сориентировавшись, снова исчезнув в тумане, уже оттуда, откуда-то сверху, невидимые, сбрасывали бомбы. Должно быть, они делали так потому, что вырывались из тумана слишком низко, бомбить с этой высоты было бы опасно для них самих.
У меня, да, наверное, не совру, если скажу, что и у коноводов, настроение было не из лучших. Хотелось одного — чтобы поскорее стемнело. Халупа, в которой я сегодня ночевал, казалась желанным домом.
Во время бомбежки мы с коноводами несколько раз спешивались, чтобы побыстрей лечь на землю, если бомба упадет близко. Я из чувства самосохранения старался стать между двумя лошадьми. Как только мы спешивались, так ноги увязали в грязи по колено, и каждый раз, чтобы снова сунуть сапог в стремя, приходилось руками сдирать с него пудовую грязь.
Дело близилось к вечеру. Мы подъезжали к левому флангу армии, где у нее в районе железной дороги, шедшей из Керчи на Владиславовну, был стык с соседней 44-й армией. Владиславовна по плану должна была быть взята в первый же день, по еще не была взята и сейчас, на третий. Немецкий бронепоезд систематически бросал оттуда свои тяжелые снаряды. До левофланговой дивизии мы добрались почти в темноте.
Ее командный пункт и командные пункты поддерживавших ее артиллерийских полков — все буквально по горло сидело в грязи, в ямах и рытвинах, кое-где прикрытых плащ-палатками. От времени до времени то тут, то там рвались немецкие снаряды. Львов провел здесь полчаса, разговаривая с командиром дивизии и с командирами артиллерийских полков. Сзади, несмотря на темноту, «юнкерсы» продолжали сбрасывать бомбы через облака.
В полной темноте мы тронулись назад по единственному сухому месту вдоль полотна железной дороги. Но оказалось, что ехать там почти невозможно. Повсюду вдоль насыпи были вырыты бесконечные ямы и ямки, прикрытые шинелями и плащ-палатками, и всюду в этих ямах и ямках отогревались и обсушивались солдаты.
Мы поднялись наверх и поехали прямо по шпалам. Потом свернули с железнодорожного пути на какую-то дорогу, вернее, подобие дороги. Львов и на обратном пути всюду, где это было возможно, ехал рысью.
По моим расчетам, мы сделали за день километров шестьдесят. Моя лошадь стала спотыкаться и по временам отставать. Я подхлестывал ее изо всех сил, боясь, что если отстану, то заночую где-то в этой грязи, не найдя дороги. Уже ночью мы подъехали к Акмонаю. У железнодорожного полотна в разбитых сараях горел неожиданно яркий свет. Заваривали автогеном пробоины в танках. Коновод сказал, что теперь остается около шести километров.
Сделав эти последние шесть километров и где-то около штаба отдав лошадь коноводу, я еле добрел до хаты Рощина. Помню, он пытался уговорить меня поесть, но, хотя я ничего не ел с самого утра, у меня даже поесть не было сил. Стащив около печки сапоги, я добрался до койки, упал на нее плашмя и заснул как мертвый.
Следующий день был обычным штабным днем корреспондента с очередным посещением разведотдела и отдела по работе среди войск противника, с чтением разведсводок, политдонесений и протоколов допроса пленных.
Остальную часть дня я отлеживался после вчерашней и позавчерашней верховой езды...
На этом месте прерву записи военного времени.
Пригревший меня тогда в своей хате секретарь Военного совета 51-й Крымской армии Василий Васильевич Рощин, как это явствует из его личного дела, был к началу войны тяжело больным человеком и жил в Крыму из-за своего туберкулеза. Это не помешало ему пойти с первых дней в армию и провоевать до конца войны. Пройдя обе горестные крымские эпопеи и сорок первого и сорок второго годов, он после этого участвовал в боях под Сталинградом и закончил войну в Германии в должности начальника отдела штаба все той же 51-й армии.
Несколько слов о том, чего я тогда не записал в свой дневник. На самом деле в тот день я не только ходил в разведотдел и не только отлеживался после верховой езды в хате у Рощина, но еще и писал стихи, законченные спустя несколько лет, а напечатанные еще того позже, после войны.
Не берусь вспомнить, какие строчки этих стихов первоначально легли на бумагу тогда, а какие написаны позже, но, что эти стихи были начаты именно в тот день, помню хорошо. Точно так же, как всегда буду помнить, где именно тридцатью годами позже, на разбитой бомбами и залитой ливнями дороге, идущей к 17-й параллели, застряли в памяти первые строчки «Чужого горя не бывает» — поэмы о Вьетнаме, которую я писал, вспоминая нашу далекую уже войну.